Интернет-журнал Республика Карелия

Нужные люди

Антон Клюшев 15 августа 2013
Голосовать -6 | +27 +

Отрывок из повести Антона Клюшева. 

Дорога в Тирасполь превратилась для нас в настоящий кошмар. Нещадно палило солнце, беспрестанно хотелось пить, вдобавок мне не давали покоя стертые до крови ноги. Волдыри созрели, когда мы только-только преодолели второй километр, спустя четверть часа боль стала нестерпимой, и возле пятого километрового столба я, словно куль, рухнул в придорожную пыль, с трудом выдохнув: “Больше не могу!”

Мать напоминала мне об отцовском наказе быть мужчиной, уговаривала так и сяк, но тщетно, — даже если бы в Тирасполе нас ожидала целехонькая квартира, в сто тысяч раз лучше прежней, я бы не сделал и шагу. Поднять меня мог только отец, но он лежал в братской могиле, а вместе с ним — я так считал — умерли и мои обещания. Отчаявшись, мать разрыдалась…

Жаль, я не рухнул у обочины на первом же километре! Прежде машины проносились мимо, словно спешили на пожар, теперь же, завидев горько плачущую мать и меня, лежащего ничком у ее ног, около нас затормозил грузовик — водитель решил, что я ранен.

Мать успела шепнуть мне: “Притворись контуженным!” Я живо смекнул, что к чему — в кузове сидели казаки. Если бы они раскусили хитрость, нам бы пришлось несладко. Уж мы-то знали, на что способны наши “защитнички”!

Разыграть контуженного мне не составило труда — я ведь отлично помнил, каким с войны вернулся отец. Усевшись на скамью, я сделал страдальческое лицо и неподвижно уставился в одну точку. Мать затараторила, хотя от нее никто объяснений не требовал: “Проклятые румыны! Мужа убили, разворотило дом! Столько жертв! Сыночка контузило!” В порыве чувств она даже всплакнула, но я и бровью не повел — сидел как истукан, воображая себя разведчиком в тылу врага.

Мать положила руку на мое плечо и всхлипнула: “Такой талант! Вдруг потеряет слух?” Ее пальцы дрожали, и мне невольно передалось волнение. Чтобы отвлечься, я начал думать о своих мозолях. Хотелось поскорее скинуть ненавистные сандалии, но я боялся — не вызовет ли это подозрений? Как мне казалось, контуженному не подобает отвлекаться на пустяки.

А мать не унималась. Она сменила тему и заговорила о захватчиках, о “малой родине” и русском языке — как будто оказалась на своем любимом митинге. Еще и Пушкина припомнила!

В ответ никто из казаков не произнес и слова. Странно! Звучали такие правильные слова, а они даже своего привычного “любо” не выдали. Не встретив одобрения, мать вскоре потухла и умолкла. Так мы и ехали — трясясь от страха, зато с ветерком. Нас высадили у вокзала, хотя мы не говорили, что направляемся в Одессу.

Мать оставила меня в тени акации рядом с крикливой семейкой беженцев, а сама ушла за билетами. Я наконец разулся — мозоли ныли и кровоточили. Дома такие болячки мать обычно лечила зеленкой, но увы — наша аптечка сгорела вместе со скрипкой. Недолго думая я нарвал подорожника, поплевал на листья и приложил их к ранам — так делали ребята с нашего двора.

Занимаясь мозолями, я даже не взглянул на подошедшего мальчишку, одного из крикливой семейки.

“Покажь!” — потребовал он, присев рядом на корточки.

Я безропотно продемонстрировал лопнувшие волдыри и только после этого поднял глаза. Как и вся прочая его родня — папаша, мать и две сестренки, — мальчишка был толстым и белобрысым. В руках он держал пачку печенья и, на зависть мне, громко чавкал, пережевывая вкуснятину. Про себя я сразу окрестил его Плохишом. Он выглядел не старше моих лет, но держался так нахально, будто перед ним сидел первоклассник.

“Подорожник — фигня! — произнес мальчишка тоном знатока. — Туда надо поссать!”

“Чего?!” — уставился я на него, как на ненормального.

Не успел он мне ответить, как подбежали его сестры и загалдели на всю площадь. У каждого из троицы была припасена своя история о ссадинах и ранах, успешно обработанных мочой. Мне хотелось заткнуть уши и бежать, но я не мог нарушить материн наказ — не отлучаться.

Желая их осадить, я выкрикнул: “У меня контузия!” — и замер с каменным лицом. Увы, мое заявление не произвело на них ни малейшего впечатления. Неудивительно! Их папаша — круглый как колобок, белобрысый, да еще и с голоском, как у Анжелы Ионовны, меньше всего походил на защитника Родины. У таких не бывает контузий. От силы — какая-нибудь пустяковая царапина, которую они старательно обрабатывают мочой. Окажись он румынским шпионом, я бы не удивился. Под стать ему была и мамаша — жирнячка с противным визгливым голосом, так подходящим для какой-нибудь “дворни”.

Сестры-болтушки еще долго мариновали меня своими историями, но я упорно молчал, и отвратительная болтовня постепенно сошла на нет. Когда они наконец оставили меня в покое, мальчишка деловито осведомился: “Ты с Бендер?”

Контуженному следовало бы отмолчаться, но я подтвердил. Все равно Плохишу не понять — есть болезни и пострашнее тех, что лечат мочой.

“С какого района?” — не унимался мальчишка.

“Первомайка”, — буркнул я нехотя.

“А я с мясокомбината! — торжественно объявил Плохиш. — Из шоблы Грома!”

Надув щеки, он посмотрел на меня с таким превосходством, будто только что блестяще исполнил концерт Мендельсона. Мне очень хотелось бросить ему “жиромясокомбинат!”, но упоминание о шобле сдерживало. Ни о каком Громе я не слышал и потому понятия не имел, чем мне грозит проживание в Первомайке.

“А Гитлера знаешь? — огорошил он меня неожиданным вопросом, а затем со вздохом добавил: — Его даже Гром боится”.

При упоминании о Гитлере я вздрогнул, как от удара током, но меня тут же осенило.

“Вовку, что ли? — проговорил я небрежно. — Конечно! Я из его шоблы!”

Мальчишка уважительно на меня посмотрел и уже без тени былого превосходства спросил: “Че, правда?”

Я сузил глаза: “Отвечаю!”

Он обернулся к своим: “Пацан — в шобле Гитлера!” Белобрысые вновь загалдели — даже папаша с мамашей! Они наперебой восхищались смелостью моего врага. Мне стало смешно: наколки и мародерство — не смелость, а глупость! Но разве им объяснишь? Ватага все больше и больше напоминала глупую “дворню”, и разговаривать с ними следовало на другом языке. Желая угомонить их восторги, я снисходительно бросил: “Гитлер капут! Теперь я главный!”

Плохиш замер, вслед за ним вся ватага застыла по стойке “смирно”. Видя их замешательство, я развалился на траве и пустился в фантазии: “Расстреляли за мародерство! На карачках ползал ваш Гитлер: вы не имеете права, я требую суда! А казаки такие: ага, как же, суд! Поставили на колени и — шмяк! — с автомата прям в голову! Пе-е-есец котенку, даже не мявкнул! А перед смертью сказал: за меня остается Шнипельсон!”

Не дослушав, Плохиш в недоумении уставился на свою семейку, а я пояснил, чтобы знали на будущее: “Шнипельсон — моя кличка!”

Довольный собой, я смерил их самодовольным взглядом и мечтательно зажмурил глаза. Пусть знают, с кем дело имеют! Лучший друг Гитлера — Шнипельсон! Главарь первомайской шоблы!

С небес на землю меня вернул противный голос папаши Колобка: “Но если Володю расстреляли, как он мог ехать с нами в Тирасполь?!” Произнеся эти слова, он расплылся в ехидной улыбке, так что глаза его превратились в щелочки.

Я подскочил, словно меня окатили ледяной водой: “К-к-то?!”

“Дед Пихто! — ответил Плохиш. — Гитлер, кто же! В автобус его посадили казаки. Приказали доставить героя в Тирасполь”.

“Героя?! — взорвался я от возмущения. — Он — мародер!”

Колобок-папаша неожиданно посуровел — глаза-щелочки округлились, а пухлые щеки втянулись.

“Кому-то и мародер, — произнес он другим, на удивление, низким и торжественным голосом. — Зато бойцам приносил оружие и патроны… Идет война, город в блокаде, боеприпасы на исходе! Забрать у мертвых и отдать живым — не мародерство, а настоящий подвиг! Тем более если под пулями…”

Я не поверил своим ушам. Колобок говорил точь-в-точь, как моя мать на митингах! И даже руками размахивал, как дирижер! Закончив, он с важным видом осмотрелся по сторонам, словно ожидая оваций. Так же поступала и мать, но Колобку никто и не думал аплодировать — беженцам было явно не до него.

Не успел я подметить такое странное сходство, как подключилась мамаша Колобок. Она заверещала на высоких тонах: “За тряпки ополчились на ребенка! Вот уж нет совести! Слава Господу, обошлось. Нашлись свидетели, защитили…”

“Да за такое памятник при жизни надо ставить! — вторил ей муженек. — Володя — наш приднестровский Гаврош!”

“Сам ты мародер!” — окрысился на меня Плохиш.

Я посмотрел на него с нескрываемой злобой, и он поспешил укрыться за спиной отца. Семейка загалдела с новой силой. Наперебой они хвалили Гитлера и поносили меня, не сомневаясь, что я — предатель Родины.

Оправдываться было бесполезно. Они напоминали нашу “дворню”. Я мог сказать им о геройской смерти отца, о галерее славы и лучшей в городе учительнице, спасавшей раненых из школы, — соврал бы, и голос не дрогнул! — но нескончаемую трескотню семейки не заглушил бы даже орудийный выстрел.

Помня наказ матери — ни в коем случае не покидать место, — я терпеливо молчал, с тоской поглядывая в сторону билетных касс…

Мать, как всегда, оказалась права. Площадь постепенно заполнялась, и к концу дня яблоку негде было упасть. Белобрысым в конце концов надоело превозносить Гитлера, а благодаря моему долготерпению за нами сохранилось чудесное место в тени да еще и на травке. Толпы народа меня даже радовали. Не посмеет же Гитлер при всех сводить со мной счеты.

Вскоре о его подвиге знало уже полплощади, и мне казалось, все смотрели на меня как на последнего предателя. Конечно, я возненавидел своего врага еще сильнее!

Мать вернулась лишь к вечеру — увы, без билетов. Хорошо, догадалась принести воды. Полдня умирал я от жажды, но никто — никто! — не предложил мне напиться.

Удивительно, но история с Гитлером совершенно мать не встревожила. Она думала лишь о билетах. Хотя поезда на Одессу отправлялись один за другим, беженцев становилось все больше и больше. Деньги у нас еще оставались, но достать билеты оказалось непросто.

За порядком у касс следили казаки — они без очереди проводили знакомых и, как говорила мать, “нужных людей”. Их оказалось настолько много, что в той “особой” очереди нередко вспыхивали свои ссоры и драки. При матери одна из таких стычек закончилась яростной потасовкой — с пострадавшими и пальбой в воздух.

Потянулись томительные часы ожидания. Мать то и дело ходила в кассу, но каждый раз возвращалась ни с чем. На руке ее вывели номер — тысяча двести какой-то. С каждым ушедшим составом очередь продвигалась, но, по словам матери, уж слишком медленно…

Соседи-беженцы потеряли к нам всякий интерес — их волновали только билеты. Семейка белобрысых “жирдяев”, казалось, напрочь позабыла обо мне и о Гитлере. Но я все равно старался перед ними не мельтешить.

От жажды и голода мы больше не страдали — на площади раздавали гуманитарную помощь: воду и хлеб. Я панически боялся случайной встречи с Гитлером — во время отлучек по нужде носился туда и назад как угорелый. Однажды в толпе мелькнул отдаленно похожий на него мальчишка, и я по-собачьи, на четвереньках, бросился наутек. На пятачке, под боком у матери, я еще долго стучал зубами от страха…

Она убеждала: не стоит бояться какого-то Гитлера, но ее уговоры на меня не действовали. Я все время думал о грозившей опасности и донимал своими тревогами мать. Гитлер стал моим наваждением. Он мерещился мне за каждым кустом, стороной обходил я встречных мальчишек, опасаясь столкнуться нос к носу с врагом.

Я умолял мать сменить пятачок, но она не хотела и слышать об этом. Меня одолевали черные мысли: что, если белобрысые случайно встретятся с Гитлером и позовут его на расправу со мной? Но для матери не было ничего важнее проклятой тенистой полянки и затоптанной, чахлой травы!

Вернувшись из очередного похода в кассы, она принесла куцее одеяльце — на площади раздавали вещи, и ей перепало. Я радовался этой тряпке так, словно на руках у матери оказались вожделенные билеты в Одессу. Теперь я мог прятаться с головой, но, и укрытого, меня продолжали одолевать страхи. Так и казалось: вот-вот появится Гитлер и задушит меня, беззащитного, на радость соседям. Представляя, как рыдала бы мать над моим бездыханным телом, я и сам умывался слезами. Хорошо, что заплаканное лицо “главаря первомайской шоблы” не видели наши соседи!

Небольшое облегчение наступало лишь с появлением матери на пятачке. Я сбрасывал одеяло, и она влажной тряпкой вытирала мое распаренное лицо. Желая меня подбодрить, мать рассказывала о прекрасной Одессе… Она ездила туда каждый год за вещами и могла поведать много всякого интересного. В такие минуты мысли о Гитлере отступали… У меня перехватывало дыхание, когда я представлял бескрайнее синее море, корабли и моряков-иностранцев, раздающих мальчишкам фруктовую жвачку… А еще воображение рисовало мне полочку у окна в плацкартном вагоне, давно забытое постельное белье и проводниц, похожих на буфетчиц школьной столовой, — в кружевных передниках и со стаканами сладкого чая. Стоит нам сесть на поезд, не сомневался я, и все самое плохое останется позади, и понесемся мы навстречу новой, счастливой жизни…

К утру следующего дня из-за наплыва “нужных” людей наша очередь совсем застопорилась. На мать было страшно смотреть — за ночь она не сомкнула глаз, обивая пороги касс и военной комендатуры. Казалось, вот-вот она упадет в обморок. Меня колотил страх: если такое случится, перед Гитлером я окажусь беззащитен. Я вывалил на нее свои опасения, в ответ она отмахнулась: “Забудь своего Гитлера! Он давно уехал в Одессу…”

Я впился в нее взглядом: “Честное слово?” Она равнодушно кивнула, всем своим видом давая понять, насколько ей неинтересен разговор о моем враге.

“Получается, Гитлер нужный, — не унимался я, — а мы — нет?!”

Зевнув, мать прикрыла глаза. “Он же герой, — улыбнулась она уголками рта. — Приднестровский Гаврош”.

В глазах у меня потемнело. Потрясенный признанием матери, я не знал, горевать мне или радоваться. С одной стороны, опасность вроде бы миновала, с другой — грызла досада: проныра Гитлер оказался “нужнее” лучшей учительницы!

Был бы с нами отец, с горечью думал я, мы бы наверняка оказались в числе счастливчиков. Пусть бы кто возразил! Мать шепнула бы отцу пару слов, и он объяснил всем, что никакой Гитлер не Гаврош, а самый настоящий мародер и предатель, и место его — в колонии, а еще лучше — в могиле! И даже если наш враг и впрямь носил кому-то патроны, отец не стал бы его защищать — сказал бы: “Вранье!” И стали бы мы “нужными”, как и положено по справедливости…

Но увы! В могиле лежал отец, а не Гитлер, и последние надежды на скорый отъезд в Одессу таяли на глазах…

За “нужными” толпились родители с грудными детьми, больные и раненые. Их пропускали во вторую очередь. Все остальные томились у входа в вокзал, ежечасно сверяясь со списком “ненужных”. Как ни старалась мать продвинуться ближе, ничего у нее не вышло. Не помогли ни наградные документы отца, ни деньги. Я мог вторично прикинуться контуженным, но мать не позволила — у касс дежурил суровый военный доктор, и симулянты сразу же попадали в комендатуру. Я нисколько не сомневался — лучше быть в списке “ненужных”, чем объясняться с патрульными.

Днем среди “нужных” мать заметила кого-то из исполкомовских. Она ринулась сквозь толпу: “Иван Алексеич! Иван Алексеич! Это же я, Люба!” Судя по его кислому лицу, радости от такой встречи Иван Алексеевич не испытал.

“Представляете, Колю убили! — рыдала мать, повиснув на руках у казаков, заслонивших “нужного” человека. — До последнего исполком защищал! А в наш дом ракета попала. Помогите отсюда выбраться, ради всего святого!”

Услышав просьбу о помощи, и без того надутый от собственной важности исполкомовец развернулся и прошествовал на перрон. Озираясь на нас, как на чумных, следом засеменили его домочадцы.

Точно так же повел себя и начальник роно. Он даже не вспомнил о материных заслугах, хотя когда-то нахваливал ее со всех трибун. С неменьшим равнодушием на мать косились и другие городские начальники, и мы окончательно потеряли надежду на помощь. И потому, едва на площади появилась Анжела Ионовна с перебинтованной головой, мать отвернулась, чтобы ненароком не попасть ей на глаза. От моего взгляда не укрылось, что на груди директора золотом сверкала медаль — верный признак особой “нужности”.

На утро второго дня у матери сдали нервы. Вернувшись на пятачок после очередного похода в кассы, она громко выругалась: “Сволочи!” — и обвела соседей пылающим взором. Они побросали свои дела и с любопытством уставились на мать.

“Все сволочи!” — повторила она вызывающе. От нее волной покатились смешки, словно от брошенного в воду камня. Реакция соседей раззадорила мать не на шутку.

“Бюрократы проклятые! — чеканила она слова, опираясь на мои плечи, как на трибуну. — Был бы жив муж, он бы им показал…”

Навострив уши, к нам подошел папаша Колобок. “А что? — пропел он голосом Анжелы Ионовны. — Все верно говорит!”

Я восхищенно смотрел на мать — она бесстрашно произносила такое, о чем наверняка думал здесь каждый. Ее смелость оценил даже Колобок. Пусть все знают, кто здесь настоящий герой!

Между тем мать перешла от обвинений к угрозам. “Коля навел бы здесь порядок! — кричала она, все глубже вонзая ногти в мои плечи. — Развели тут бардак! Все во имя нужных людей! А мы кто?! Да я своими руками детей из огня выносила! Бездыханных и раненых! Сына во время бомбежек собой прикрывала! Мужа в братской могиле оставила, а какие-то гниды в первых рядах бегут из страны! Крысы паскудные! Еще свершится суд! Надеюсь, на этой земле! А не свершится — есть божий суд, наперсники разврата!”

Хоть плечо мое и побаливало, я слушал мать, затаив дыхание. Здорово она подловила момент выступления — ровно после отъезда всего исполкомовского начальства! Распаляясь от собственных слов, мать кричала все громче и громче: “А кто бардаком верховодит? Ну, конечно же — комендант! Таких паразитов муж на Балканах лично расстреливал! Как собак! Сам выносил приговоры и сам исполнял! Не там трибунал устроили — здесь надо, здесь! Вычистить эту скверну под корень!”

Краем глаза я заметил, как папаша Колобок бочком удалялся прочь. Мне стало тревожно. Я пытался одернуть мать, уговаривал ее прекратить, но она оставалась глуха…

Вскоре вернулся Колобок. Я было успокоился, но следом подошли патрульные. Охрипшая мать все еще выкрикивала бессвязные обрывки фраз: “Герой балканской войны… Трибунал… Лично приводил в исполнение…”, но мой восторг уже сменился оцепенением. Я опасался, не потеряла ли мать рассудок, но гораздо сильней меня пугали военные. Они хмуро смотрели на нас, и их лица не предвещали ничего хорошего.

“Вот, пожалуйста! — сузив глаза, нашептывал патрульным Колобок. — Я же говорил!”

Дождавшись, когда мать умолкнет, казак-есаул поманил ее пальцем: “А ну, подь сюды!” Она безропотно двинулась сквозь толпу, не отпуская моего плеча. Парализованный страхом, я шел, как мне казалось, навстречу неминуемой смерти. Колобковы дети выкрикивали в наш адрес что-то обидное, но я их не слышал…

В комендатуре мне указали на стул, а мать увели на допрос этажом выше, в кабинет есаула. В табачном дыму дышалось с трудом, но здесь было не так жарко. Казаки сразу уселись за стол, и вдобавок к накуренному кисло запахло вином.

Дежурный протянул мне стакан воды, трясущимися руками я взял его и тут же выронил. Стакан разлетелся вдребезги. С ужасом смотрел я то под ноги, то в глаза казаку. Он матерно выругался, и от его брани меня прорвало — я забился в истерике. Из кабинета показался какой-то важный начальник и потребовал, чтобы меня выбросили на улицу.

“Нет! — вскочил я со стула. — Не хочу!” В глазах у меня поплыло, ноги предательски подкосились, и, обмякший, я рухнул на пол…

Очнулся я, когда мне в лицо плеснули водой. На мое счастье, казаки все же оставили меня в помещении. К тому моменту наш пятачок уже наверняка захватили другие “ненужные” люди, и, если бы мне довелось ожидать на жаре, я бы превратился в сушеного пескаря…

“Где мама?” — спросил я у казака, который поливал из бутылки свой замызганный, драный платок.

“На допросе”, — усмехнулся он совершенно некстати и водрузил платок мне на лоб.

“Ее расстреляют?” — всхлипнул я, но казака это почему-то развеселило.

“От нее зависит!” — хмыкнул он, и сидящие в дежурке осклабились.

“Моя мама — лучший учитель!” — заявил я плаксивым голосом.

Кто-то из казаков отозвался: “Наш есаул тоже не промах — сам кого хошь обучит!” — и дежурка содрогнулась от хохота. Другой добавил: “Пацан — реально маменькин сынок”. Нестройным хором они забубнили: “Не любо, не любо…”

“Мой папа погиб в исполкоме!” — глотая слезы, добавил я.

“Тогда твоей мамке будет попроще”, — произнес кто-то примирительным тоном.

Почувствовав, что они настроены ко мне не враждебно, я понемногу успокоился, вытер лицо и принялся разглагольствовать о заслугах нашей семьи на войне. Решил — делу это не повредит, особенно после того, как свидетели разъехались. Я рассказал о расстреле снайперши, о том, как мочился на нее при директоре школы, наврал о сборе патронов — и даже не постеснялся назваться Гаврошем! — а в завершение поведал о том, как мать выносила убитых и раненых выпускников, и о похоронах отца в необъятной братской могиле…

Мои рассказы их здорово развлекли — смеялись они чуть ли не над каждой фразой. Меня это даже радовало — не посмеют же они расстрелять нас после такого веселья?

Едва я приступил к рассказу о своей “контузии”, как наверху один за другим прогремели два выстрела. Я затрясся от ужаса — неужели мать расстреляли?!

Все, кроме дежурного, ринулись к лестнице, а затем так же дружно скатились вниз и выскочили на улицу. По пути один из казаков выкрикнул: “Какой-то хмырь в окно пялился…”

Дежурный меня успокоил: “Не ссы, парень, цела твоя мамка, шо с ней станет!” Когда погоня вернулась, я уже ни о чем не хотел рассказывать — меня по-прежнему колотило. Они сокрушались — как же им не удалось схватить “хмыря”? — и заливали неудачу вином, а я в это время, забившись в угол, изнывал в неизвестности…

Прошла целая вечность, когда наконец появилась мать. Бледная как полотно, зато целая и невредимая, она спустилась в дежурку в сопровождении есаула. Я бросился к ней, но она довольно сухо меня отстранила: “Идем, Сергей. Наш поезд отходит через десять минут”.

Я не поверил своим ушам: “Мы едем в Одессу?!” Вместо ответа мать потащила меня к двери. За спиной грохотал голос есаула: “Все обыскать! Живым привести! Л-л-ично оторву ему бушку!” И даже когда мы вышли на улицу, позади еще долго гремели “раскаты грома”. Не стесняясь в выражениях, есаул перечислял ужасные кары, которым подвергнут неведомого мне преступника.

На площади я пристал к матери с расспросами: на кого злился главный казак и что натворил “хмырь”? Мать нехотя пояснила: румынский шпион пытался проникнуть через окно в штаб.

Война и шпионы меня больше не интересовали. Я сменил тему: “Мы идем за билетами?”

Мать отрезала: “Мы идем на посадку!”

Ее ответ меня не устроил — “нужные” люди на посадку выходили из кассы, но допытываться я не стал. Вид у матери был такой измученный, что мне сделалось стыдно за мое любопытство.

Перед выходом на перрон мать сдавила мне руку: “О чем говорила казачня?” Я пожал плечами: “Про румынского шпиона… про войну…”

“А еще?” — не унималась мать.

Я попытался высвободить ладонь, но мать продолжала крепко ее сжимать.

“Не помню”, — проговорил я плаксивым тоном.

“Про меня говорили?” — уточнила мать.

“Нет, — захныкал я от бессилия. — Мне стало плохо — я чуть не умер — они поливали меня водой!”

“Вот и хорошо!” — с облегчением выдохнула мать и тут же ослабила хватку. Словно спохватившись, она погладила меня по голове: “Прости, сынок, я так перенервничала…” Мне показалось, что на ее лице промелькнула едва заметная улыбка.

Удивительно, но мать совсем не взволновал мой обморок! Я не стал докучать ей обидами — до отправления поезда оставались минуты и нам следовало спешить.

У двери нашего вагона мы столкнулись с белобрысой семейкой. Выстроившись цепочкой, словно герои сказки про дедку и репку, они терпеливо ожидали, пока проводник дочитает вырванный из тетради листок.

Проходя мимо папаши Колобка, мать процедила сквозь зубы: “Иуда!” Он затравленно на нее посмотрел и втянул голову в плечи. Другие белобрысые не отреагировали — их взгляды были прикованы к багряной физиономии проводника, который, читая, беззвучно шевелил губами. С гордым видом мать стала в очередь, и только тут я заметил, что в руке она теребит похожий листок.

Своим видом проводник напоминал Дуремара из сказки “Золотой ключик”, только вместо сачка для ловли пиявок из кармана его кителя торчали сигнальные флажки, свернутые на палках. Наконец он кивнул: “Последнее купе — две третьих полки” — и белобрысые ринулись в вагон. Мать протянула листок и, не поднимая глаз, выдохнула: “У меня записочка от есаула”. Проводник сделал брезгливое лицо и зашевелил губами.

Папаша Колобок выжидающе замер в дверях: “И как же отпустили провокатора?” Мать и глазом не повела в его сторону — ее внимание было приковано к Дуремару, который по-прежнему таращил в листок налитые кровью глаза.

Сзади по-девчачьи пискнул Плохиш: “Мародеры!”

Я прошипел едва слышно: “Жиромясокомбинат!”

Папаша Колобок надул щеки: “Да они же без документов!”

Мать процедила, не поднимая головы: “Быдло!”

Мамаша Колобок захихикала: “Не, ну ты глянь — интеллигенция с нее так и прет!”

“Провокаторша! — добавил ее муженек. — Надо бы разобраться, как она получила записку!”

У матери перекосило лицо. Я испугался — не кинется ли она в драку? — но обошлось. Глядя на нее, семейка попятилась. Мать выхватила из кармана наградные документы отца и, словно знамя, подняла их высоко над головой: “А это ты видел?! Муж исполком защищал! До последнего вздоха! Пока ты, гнида, отсиживался! Муж погиб смертью храбрых! Да чтоб ты знал, он с есаулом на Балканах служил! Таких, как ты, без суда и следствия шлепал!”

Она перевела взгляд на Дуремара и, понизив голос, добавила: “Вернемся в Бендеры — разберемся с ним по всей строгости! Слово народного депутата!” Я не смог удержаться от смеха — не успела мать договорить, как от семейки и след простыл.

“Последнее купе, — процедил Дуремар, пряча записку в карман. — Третья боковая”.

Когда мы вскарабкались, он повторил: “Третья! Слышишь?”

Мать ничего не ответила…

Плацкартный вагон жестоко обманул мои ожидания. Оказавшись внутри, я едва не задохнулся от жары и зловония. Мать меня успокоила: “Потерпи, ехать недалеко — всего пару часов”. Ощущая себя “нужным”, я настроился сносить трудности…

Одна полка на двоих, да еще и на самой верхотуре, находилась у туалета. Дверь, ведущая в тамбур, не закрывалась, и снаружи, не прекращая, курили. Окна в вагоне не опускались. Пассажиры грозились их выбить, но Дуремар предупредил: если такое случится, он вызовет патруль, и до прихода казаков поезд не тронется с места.

Самое паршивое — по соседству на третьих полках обосновалось белобрысое семейство. К нашему появлению они уже разлеглись — по двое валетом, — и в нашу сторону таращили глаза Плохиш и его папаша. Мать выразительно посмотрела на них, и они испуганно попрятали глаза.

“Иудино племя!” — процедила она сквозь зубы и тут же приветливо улыбнулась соседям, занявшим две боковых полки под нами.

“Вообще-то Иудино племя здесь представляем мы”, — подмигнул ей в ответ лысый мужчина. Костлявыми руками он откупоривал бутылку с вином.

Мать приложила руки к груди: “Ради бога, простите! Не обратила внимания…”

“Ну, если только ради бога”, — скрипучим голосом отозвалась женщина, лицом напоминавшая Кащея Бессмертного из моего любимого мультфильма. Она сидела за столиком напротив Лысого и нарезала ломтиками яблоко мальчишке моих лет, курчавому, как юный Ленин на октябрятской звездочке. Мамаша и ее сынок были настолько худы, что легко умещались на одном сиденье.

Пока они беседовали, я как вкопанный стоял в проходе и не сводил глаз со стола, на котором помимо вина красовались закуски.

Мать подняла голову и выпустила по Колобку последний, решающий залп: “После войны поговорим в Комитете, там разберутся…”

“Так вы из Комитета? — вскинул брови Лысый. — Надо же, как интересно! Да вы присаживайтесь, не стесняйтесь!”

Мать опустилась на краешек нижней полки, расположенной в отделении напротив, и лежавший там пассажир в дырявых носках будто по команде поджал ноги. Мне тоже хотелось присесть, но от носков исходил такой дух, что я невольно заткнул нос.

“Какой там Комитет! — не осмеливаясь выглянуть, подал голос белобрысый папаша. — Она учительница!”

“Одно другому не мешает”, — хохотнула Кащейка, отправляя в рот сыну очередной ломтик.

Лысый ей подмигнул: “Что верно, то верно”.

Мать вскинулась: “Разумеется, не мешает! У мужа покойного однополчане — в каждом кабинете! И между прочим есаул — один из них. Муж на Балканах воевал, — добавила она, — вот, видите, награды?”

Мать сунула Лысому бумагу. Тот нацепил очки и углубился в чтение, а мать тем временем продолжила, уничтожающе поглядывая наверх: “В конце войны возглавил трибунал, за что и орден дали…” Лысый уважительно кивнул и возвратил бумагу матери.

“Серьезный человек! — проговорил он, расставляя стаканы. — Орел!”

Кащейка развеселилась: “А нам теперь на Комитет насрать — мы уезжаем”.

Я посмотрел на мать, словно прося защиты. Она поджала губы: “Давайте обойдемся без ругательств! Здесь дети”.

Кащейка притворно закатила глаза: “О, я совсем забыла! Вы же учительница!”

“Русского и литературы”, — с достоинством ответила мать.

“Лучшая учительница города, — подал я голос. — Ее портрет висел у исполкома!”

Глядя на мать, Кащейка прищурилась: “Теперь припоминаю, где я вас видела”.

“Сема, — перевела она взгляд на Лысого, — мы просто обязаны угостить лучшего учителя из Бендер! Расскажем тете Фае — не поверит!”

“Мы не голодны”, — опустив глаза, произнесла мать.

“А кто здесь голоден? — удивленно посмотрел на нее Лысый. — Фетясочки выпьем, закусим, малость расслабимся”.

“А то нам тетя Фая не простит”, — добавила Кащейка.

“Вообще-то я не пью…” — неуверенно проговорила мать.

“Ой, можно подумать, мы тут пьянствовать собрались”, — принялся разливать вино Лысый.

“Сережа, — подтолкнула меня мать к столу, — познакомься с мальчиком”.

Кащейка погладила Курчавого по голове: “У Левушки второй разряд по шахматам — будущий гроссмейстер!”

Мать объявила с гордостью: “А мой Сережа — виртуоз-скрипач! Отдам его в консерваторию!”

Кащейка протянула ей полный стакан. Я с тоской посмотрел на початую бутылку газировки, но в этот момент Левушка вытащил из сумки магнитные шахматы и предложил сразиться. Вздохнув, я согласился…

Хотя мне сверху и подсказывал Плохиш, после пяти проигранных партий, три из которых завершились “детским матом”, я отправился на свою полку.

Наверху я с облегчением растянулся на голом матрасе, ощущая каждой клеточкой тела всю прелесть настоящей постели. Казалось, такого комфорта я не испытывал еще никогда. Даже моя постель в Бендерах не могла сравниться с замечательной третьей полкой! Меня не смущало отсутствие белья, о чем раньше мы с матерью не могли и помыслить, не беспокоила жара, не доставляли неудобств курильщики и мухи. Мучительная дорога и все последующие мытарства в Тирасполе давали о себе знать. С блаженной улыбкой уткнулся я лицом в видавшую виды подушку и провалился в глубокий сон…

Когда я открыл глаза, вагон мерно покачивался. За окнами стояла кромешная тьма, внутри тускло светили редкие лампы. Со всех сторон доносились пьяные разговоры и смех, кто-то наяривал на гармошке, а пьяный хор невпопад горланил: “Распрягайте, хлопцы, коней…”

Голоса матери я не услышал. Меня пробрал страх, но, свесив голову, я убедился: все в порядке. Прислонившись к переборке, она сидела с пустым стаканом в руке и, судя по всему, дремала. Ей в бок упирался дырявый носок, но мать это ничуть не тревожило. Я поразился — неужели она столько выпила? Ее даже покинуло чувство брезгливости. Всегда такая чистюля, теперь вынуждена ехать в соседстве с вонючей “дворней”.

Папаша Колобок, весь мокрый, будто только что вышел из парной, раскатисто храпел, а его сынок Плохиш, словно разведчик, следил за каждым моим движением. Я показал ему язык, в ответ он прошипел: “А мы сыграли вничью!” Но Лева тут же поправил: “Всего разок на двадцать поражений!” Плохиш умолк.

Несмотря на жажду, я решил не беспокоить мать, — облизывая пересохшие губы, терпеливо смотрел в потолок и рассеянно слушал нетрезвый разговор Левиных родителей. Они рассуждали о воспитании и даже критиковали мать. Мне стало смешно. Да они в подметки ей не годились — если бы не ее смелость, сидели бы мы до сих пор на пятачке!

А уж какой отец герой — не передать словами. Жаль, раньше я не знал о нем всей правды… Можно представить, как он стрелял врагов. Даже суровый есаул, и тот признал его боевые заслуги…

Я закрыл глаза и погрузился в сладкие фантазии, от которых, по обыкновению, приятно заныло в животе…

Мне живо представилась сцена. Отец — начальник трибунала — говорит есаулу: “А ну-ка, подь сюды!” Тот подбегает и достает блокнотик. “Всем слушать приговор!” — командует отец. Поодаль, стоя на коленях, застыли враги. Есаул записывает: расстрел! Пленные вопят: “Мы требовать суд! Ви не иметь такой право!” Есаул затыкает уши, а отец, не выпуская сигареты изо рта, безжалостно строчит из автомата. С первым выстрелом военный оркестр затягивает “Прощание славянки”. Враги валятся как снопы, текут реки крови, а есаул боязливо отворачивается. Закончив работу, отец выплевывает окурок и устало произносит свою любимую присказку: “Слава Богу, шо мы казаки”…

“У такого папаши сынок непременно вырастет сорвиголовой! — вернул меня к реальности скрипучий голос Кащейки. — Во всяком случае, в обиду себя не даст”.

Я посмотрел вниз: мать не спала, и потому дырявые носки уже не упирались ей в бок. На столе я заметил пустую бутылку и початую. Словно букет, из пустой торчали разноцветные леденцы на палочках. Несомненно, они дожидались Левушку — курчавый с аппетитом вылизывал красного петушка.

Мать держала в руке стакан, в котором вина оставалось на донышке, но, к моему удивлению, выглядела вполне трезвой.

“Увы, — горько проговорила она, — от своего отца Сережа не унаследовал ни-че-го!”

“Зря беспокоитесь, — махнула рукой Кащейка, — наследственность скажется!”

(Полный текст повести можно прочесть в журнале «Урал». Электронная версия: http://magazines.russ.ru/ural/2012/2/kl7.html)

  • Интересно.

    Голосовать - 0 | +2 +
    ьд
    16.8.2013 в 07:18
  • Очень понравилось! Спасибо)

    Голосовать - 0 | +3 +
    Карелочка
    16.8.2013 в 07:58
  • А чего ж такой отрывок коротенький выбрали? :)

    Просьба: впредь публиковать произведения Антона Клюшева только в полном объёме, in toto. Уж выспаться — так выспаться!

    «Он пугает, а мне не страшно» (М. Горький о Леониде Андрееве)... События драматические, страшные события, изменившие жизнь и судьбу целых народов и государств, — а эффект — седативный... Почему так? Причин несколько, я назову только две.

    Во-первых, неудачно выбранный формат. Монотонное повествование тянется и тянется, вызывая в конце концов желание воскликнуть, как Иван Васильевич в «Театральном романе»: "Кончится ли это когда-нибудь? ". Автор не придаёт большого значения эпизоду, не заботится выстроить мизансцену. Всё — сплошняком, подряд, без пауз, без цезур.

    Во-вторых, неудачно выбран герой. Да, разумеется, "глазами младенца... ", etc, достоверность и непосредственность, живые впечатления очевидца и участника, всё так, и приём не нов, и сто раз был использован, — да ведь работает это лишь тогда, когда рядом с «младенцем» незримо присутствует «взрослый дядя». Как граф Толстой Л. Н. — рядом с Петей Ростовым в известном романе... А в отсутствие такого «дяди» мы имеем — что? — описательность и голую репрезентативность, она же «правда», «правда-матка», «правда окопная», и т. д., и т. п. Для эпизода, небольшой новеллы — может, и достаточно. Но повесть «младенец» на своих детских плечах — нет, не вытащит... Что и наблюдаем.

    Видит-то ребёнок. Но читает — взрослый... А граф Толстой Л. Н. остался где-то там, в своём 19-м столетии.

    Интересный материал, мало и плохо изученная тема... такие возможности! А в итоге — «монгольский рок-н-ролл»... на одной струне.

    Голосовать - -4 | +7 +
    Андрей Тюков
    16.8.2013 в 13:28
  • Я не большой любитель комментариев Тюкова. Но в данном случае согласен. Занудно, на одной ноте. Автор вроде на рояле играть умеет, так неужели сам не слышит?

    Голосовать - -1 | +2 +
    student
    16.8.2013 в 19:01

Для того, чтобы высказать свое мнение, регистрация не требуется.
Но, по желанию, вы можете зарегистрироваться или или войти на сайт
через свой профиль в социальных сетях:

  • Ваше имя *
  • E-mail
  • Сайт
  • Текст мнения *



Мы в соцсетях
Лучшие