Последняя ночь Синебрюхова

Евгений Сологуб 20 Сентябрь 2013
Евгений Сологуб. Фото из личного архива автора

1.

Это была самая паршивая ночь Синебрюхова. Самая ненужная и слабая. В такую ночь хочется вжаться в свежевыкрашенный стул и думать о главном. Но главное в Синебрюховскую голову не шло. Оно почему-то осталось там – за окнами, дверью, парадной. В общем, за всем тем, чем забаррикадировался Синебрюхов от внешнего мира.

Вот уже вторую ночь народ оплакивал вождя. По Лиговскому проспекту валили толпы, подгоняемые ветром и циферблатами всюду расставленных часов. Народ протяжно выл и насвистывал любимую песенку вождя. Доносившиеся до Синебрюхова отголоски заставляли его дергать ногой и – чтоб тебя! – подпевать толпе. Он не скорбел по вождю, но его привлекал мотивчик, напоминающий детство и то каштановое дерево, под которым он просиживал часами, закрываясь от дневного солнца. Мармелад тогда был особенно вкусен. Зубы были ровные. По крайней мере, они просто были. Ночь все же подталкивала его к прошлому, к тому, что еще возможно было усмотреть и передумать, но никак не исправить. Он думал о вожде и его песенке и чувствовал во рту вкус апельсинового мармелада, а в ноздри пробивался запах овечьей шерсти и помета. Точно! Ведь там были овцы! Неимоверное количество овец.

Он огляделся вокруг, пошарил глазами по голым стенам, по полу, усеянному, словно веснушками, исписанными листами. Обнаружил себя сидящим на стуле и вновь мысленно вернулся к себе. Народ походит-походит да перестанет. Карусель останавливается, и выключается свет. Такие пьесы обычно справляются без антрактов. Вместо старого вождя придет новый. Страна не пропадет.

Но куда же делись каштан, мармелад и овцы?

Синебрюхов откинулся на спинку стула, свесив обе руки. Они почти коснулись пола, но остались висеть в воздухе. Откинув голову, он сидел неподвижно. Пальцы почувствовали что-то влажное, шершавое. Кто-то лизал его руку, причмокивая губами. Не шевелясь, он опустил голову чуть ниже и увидел маленькую овечку со скомканной шерстью и тупыми глазками. Овечка испуганно смотрела исподлобья, но не переставала вылизывать его руку. Он не препятствовал ей, лишь спросил:

— Ты слышишь, что они поют?

ЧАВК-ЧАВК-ЧАВК.

Синебрюхов уже и сам не слышал ни одного голоса. Толпа не стояла на месте. Им еще предстоял долгий путь до рассвета и длинный следующий день. Сейчас еще не все вышли. Самое главное случится на кладбище. Каждый кинет по горсточке на прощание, и услуги могильщиков уже не понадобятся. Синебрюхов дернулся.

В дверь постучали. Дверь нахлобучивали ударами. Снаряды кулаков разрывались один за одним. Овечка издала протяжное «Ме-е-е-е-е» и бросилась в окно. Бух-бух-бух.

— Синебрюхов!!! – орали за дверь и еще протяжнее. – Синебрюхо-о-ов!

Синебрюхов заставил себя подняться и пройти через сотни комнат в прихожую. Аккомпанементом звучало буханье по двери, а он плавно плыл сквозь разрозненные комнаты, в которых оставалось так много недочитанного, недоубранного, недопитого. Во всех его комнатах, кроме кабинета, поселилось вредное, беззубое «недо», в кабинете же поселился сам Синебрюхов.

— Синебрюхо-о-о-о-в, мать твою! — снова проорала из прихожей дверь. – Ай! Черт с тобой!

Синебрюхов услышал удаляющийся топот.

— Иду, иду, — запоздало прохрипел он.

Он подошел к здоровой дубовой двери и, поднявшись на носочки, посмотрел в глазок. Никого. Неугасаемая лампочка освещала пустую лестничную клетку. Что-то не отпускало Синебрюхова, и он повернул ключ. Щелчок и скрип двери. И вот на площадке возник здоровенный детина в рясе, с огромным позолоченным крестом на груди. Синебрюхов осмотрел детину с ног до головы, запутавшись глазами в кучерявой бороде. Синебрюхов отскочил, но дверь закрыть не успел. Между дверьми возникла здоровенная нога. После ноги кулак, но Синебрюхов увернулся. Ряса уже была в прихожей, и белозубый рот выбрасывал в темноте слюни и малоприятную брань.

— Ты что же это, Синебрюхов, с народом-то не идешь, а?! – горланила ряса. – Ты что же это вождя проводить в последний путь не хочешь.

— А в-вы, в-вы что же это, — запинался Синебрюхов. – Со мной так…?

— Я...я…эт-т-о, — передразнивала ряса. – То-то же ч-что и это!

Синебрюхов поднял глаза с пустого, со следами крови, креста и увидел чужие глазницы. В них что-то яростно вращалось и выплясывало.

— У вас к-крест в крови, — сказал рясе Синебрюхов.

Детина схватил крест и уставился в него. Долго-долго разглядывал.

— Чтоб тебя! – выругался священник и двухметровыми шагами выбежал из квартиры, — Повезло тебе, Синебрюхов! Очень повезло-о-о!

Это «о-о-о» еще какое-то время гудело в парадной, билось о свисающие капли лампочек, стены, дребезжащие стекла, кафельный пол. После – осело и осталось лежать у какой-то соседней, давно пустующей квартиры.

Синебрюхов не понял, в чем ему повезло. Он лениво закрыл дверь и вернулся в свой кабинет. Овечка снова была здесь. Сложилась клубком и лежала на плюше еще дореволюционного дивана. Синебрюхов прошел к столу, стараясь не разбудить животное, тихонько сел и продолжил начатое.

 

2.

Вторая ночь плача подходила к концу.  Народ возвращался по своим домам все по тому же Лиговскому проспекту. Синебрюхов прошел на кухню, нарезал листья салата и покрошил капусты. Все это скинул в огромный эмалевый таз. Солить не стал. Овцы навряд ли одобряют соль.

Стрелки часов раздвинули ноги, образовав четыре. Рассветает нынче поздно, хоть и до зимы еще сотня дней. Синебрюхов поставил таз перед диваном и выжидающе посмотрел на лежащую овечку. Ему почудилось, что та надулась на него за что-то и есть не станет, пока Синебрюхов не одумается. В голову ничего не приходило. «Чем я мог обидеть тупое животное?»

— Кушай, кушай, хорошая, — Синебрюхов подталкивал таз ближе к овце, как бы обозначая свою заботу и желание накормить ее.

— Ме-е-е-е, — протянула овца.

— Как хочешь.

Синебрюхов вернулся к столу. Тут его осенило. Он хлопнул себя по лбу и улыбнулся. Точно. Там же была девочка. Она приходила не всегда. Только в какие-то определенные часы, в часы, когда он засыпал и принимал нелепую позу. Такую, чтобы можно было посмеяться. И она звонко смеялась. Кидала в него игольчатый каштан и убегала. И так каждый раз – он засыпал и просыпался от попавшего в лоб каштана. Он снова хлопнул себя по лбу. Да! Точно так. Овечка спрыгнула на пол и зачавкала.

Чавк-чавк-чавк.

— Правильно, правильно, — похвалил ее Синебрюхов. – Нечего было выкаблучиваться.

«Почему у меня никогда не возникало желание ее догнать? Заглянуть в глаза?» Он всегда наблюдал ее спину и больше ничего, этот джинсовый комбинезон, грязные, зеленоватые от травы пятки. Он не помнил ее. При мысли о ней он вспоминал лишь удар в лоб и звонкий смех.

Синебрюхов подошел к серванту. Достав оттуда хрустальный графинчик, он наполнил граненный стакан терпко-бронзовой жидкостью на два пальца и осушил его. Виски застучали.

— Почему я не пытался ее найти?

— Ме-е-е-е. Чавк-чавк-чавк, —

— Да откуда ты можешь знать?

С улицы доносилась совсем другая мелодия. Она была похожа на прежнюю, но Синебрюхов уловил в ней фальшь. Что-то ранило душу.  Наполняло воспоминаниями, но ранило. Он повторял слова, но с улицы они звучали стадно и отчужденно.

— Я не хочу похороны, — прошептал он.

Чавканье закончилось. Толпа завопила. Треснули стекла Овечка закашлялась, зафыркала и выбежала вон. Синебрюхов дернулся. Это орал тот детина в рясе. Он вопил, срывая голос.

— Мы его потеряли!! Он сбежал!! Наглым образом сбежал! – вопил детина.

Мужики орали и бранили свет. Бабы рыдали, приглашая зареветь детей.

— Это что же получается?! – вопили мужики. – Вождя нет и Его нет? Что ж нам делать?

— А это вы у Синебрюхо-о-о-о-ва спросите!!! – взревел детина.

Синебрюхов почувствовал, как там – на одиннадцать этажей назад – его ответа ищут тысячи голодных глаз, во главе с темными глазницами с чем-то яростно-вращающимся внутри. Синебрюхов задрожал.

— Только не вздумай им отвечать, — произнес кто-то за спиной. – И не поворачивайся. Лучше встань.

Синебрюхов встал.

— Простите…

— Не перебивай. Подойди к окну. По сторонам не смотри. Просто подойди и посмотри вниз.

Синебрюхов подошел к треснувшему, пустившему по всей площади стекла паутину, окну. В рассеянном свете фонаря стояла тягучая, бурлящая масса. Лишь блеск яростных глаз сверлил воздух, устремлялся вверх через все одиннадцать этажей. Они голосили, ревели, стонали. Кто-то залез на стоявший рядом фургончик и мочился прямо в толпу. Ничего не разобрать. Синебрюхов увидел валяющийся комок людей чуть поодаль толпы, они рвали одежды, опускали кулаки на лица и вгрызались зубами в уши и подбородки друг друга.

— Они недовольны. И всегда будут недовольны, сколько ни дай, сколько ни меняй. Почему ты не выйдешь к ним. И почему не оплакиваешь вождя?

— Но ведь нет никакого вождя, — обреченно ответил Синебрюхов, не отрываясь от вакханалии, творящейся внизу. – Был и нет. Что им нужно?

— Ты им нужен, Синебрюхов. Только и всего, — спокойно ответил голос. – Кто как не ты придумал эти стихи, полюбившиеся вождю.

— Вождя уже нет, — отрезал Синебрюхов. — И они мне не нужны. Я просто хочу сидеть в своем кабинете и кормить овцу.

— Иди скажи это им.

За спиной Синебрюхова раздался смех. Синебрюхов проигнорировал. Что-то заставляло его говорить.

— Вы знаете, мне не дает покоя одна мысль. Я сейчас вам расскажу. Я всю ночь сидел и не мог подобрать слов. И сейчас, вот когда из окна смотрел, понял, что, в общем-то, слов никогда не подберешь. Знаете, — в пылу развивающейся мысли Синебрюхов стал поворачиваться к дивану. Он понимал, что ни в каком другом месте его собеседник сидеть не может.

— Нет, нет. Не поворачивайся. Так будет лучше. Уверяю. Продолжай. Если не сейчас, то потом уж вообще не продолжишь.

— А, ну да. Хорошо. Только можно я… Стул возьму, — спросил Синебрюхов. — Прям перед окном поставлю.

— Я принесу, — присек голос поползновения тела Синебрюхова.

Он ощутил, как ноги подкосились, и зад уселся на твердое и родное. Отрешенно уставившись в окно, он продолжил. Казалось, тысячи Синебрюховых следят за ним. Все смотрят и смотрят.

— Я помню тот день, когда в считанные секунды, за один взгляд на свое скомканное, разукрашенное отражение я многое понял. Мне было семь лет. Мы с семьей жили на Крымском полуострове. Отец тогда перебивался фотографиями курортников, пытался записать пластинку с группой неудачников, мама водила экскурсии. Но нам всего хватало. По крайней мере, уж я ни в чем не нуждался. Незамерзающее море и сотни развернутых путей. В один из летних дней отец появился на пороге с билетами в руках. В километрах двух от города, прямо на пляже израильский цирк натянул шатер и приглашал всех желающих на выступление. Я тогда не знал толком, что вообще такое цирк; змей, медведей, леопардов видел на картинках, а там обещали целое представление с хищниками и рептилиями. Чрево шатра наполнилось до отказа. Я сидел лицом к арене, в первом ряду. Во рту и в руках жадно таяла сладкая вата. Ничто не причиняло боли, все казалось неведомым, новым, интересным. Посыпанная опилками арена глушила любые шаги, клоуны поднимали ногами опильную пыль и жадно вглядывались в ряды. Говорили что-то на своем и ехидно улыбались, казалось, вовсе не смешат, а готовят к чему-то особенному, что-то знают про тебя, но переговариваются об этом за спиной, тебе в лицо лишь улыбаясь. Я поймал на себе взгляд красногубого клоуна. Он протянул ко мне руку и буквально выбросил меня на арену. Поддержав за живот, чтобы я не упал. Я не заметил, как около меня оказался стул, таких стульев я боялся, обычно я видел их в стоматологических кабинетах. Меня усадили на него, и я почувствовал жар прожекторов, сфокусировавших свет лишь на мне. Я был на виду, посреди объявшей меня тьмы, и клоунские руки, жесткие, мужские, грубые руки давили мое лицо, что-то выводили на нем, а их хозяин ласково улыбался, быть может, так же смотрит за работой на свою картину художник. Я не знаю. Он защищал меня от издевательского света, заслонял меня от пугающей темноты. Время подошло. и со словами опля он подхватил меня – семилетнего на руки и усадил на свое плечо. Зал аплодировал. Темнота исчезла, у темноты выявились рты, носы, глаза, мятежность рук. Я понимал, что аплодируют тому результату, который являло мое лицо.  Но результата не видел. Я доверял людям. Не станут же они охать и хлопать невесть чему. По-другому я и не мог помыслить. Вернувшись на место, я поймал улыбку и одобряющий кивок отца. Мне не терпелось на себя посмотреть. Все видели, что произошло с моим лицом, а я, я – главный хозяин его – ничегошеньки не мог углядеть. Только красный спонжик клоунского носа усматривали мои глаза.

Со всех ног я шел домой. Я подгонял родителей в надежде увидеть себя поскорее, увидеть, как я преобразился. Собирал в свои уши ветер и скрежет цикад, ловил теплые морские запахи. Я чувствовал, что потею, одновременно с этим, чувствовал, что что-то определенно мешает потной росе выходит из пор…

…И вот я перед зеркалом. Размалеванный, покрытый толстым слоем актерского грима. Я — клоун. Мать фотографирует меня на память, и я смываю с себя эту гадость теплой водой. Я не понимал, что меня так огорчило. Ведь я ничего другого не ждал. Всего лишь думал, что буду каким-то другим клоуном. Это своеобразное проявление равенства заставило меня закрыть дверь в ванную и не громче шумящей в раковине воды заплакать, а гордость заставила утереть слезы и снова посмотреть на себя. Стертый наполовину грим, раскосые глаза, бегущая вниз, по направлению подбородка, струйка однобокой грустной улыбки.

— Я — клоун, — произнес я шепотом и повторил по буквам. – К-Л-О-У-Н.

И зачем-то стал поэтом.

— А сейчас расхотел? Клоуничал бы дальше, народ веселил. А теперь вот они тебя хотят. Им грустно. Хотят унять горечь, — отчитывал голос.

— Я знаю, знаю… Я понял, что единственное… — Синебрюхов замялся. – Понимаете, эта девочка…

— Что единственное Синебрюхов? Что девочка?!

— Единственное, что по-настоящему было это каштан, овечка, девочка. Только и всего. И быть может…

— Кафтан, обивка, веточка, — передразнил голос. – Сра-ам! Господи, какой срам!

Синебрюхов ощутил, как воздух заходил по комнате. Видимо тот, кто сидел на диване размахивал руками. Раздались шаги. Хлопнула дверь.

 

 

3.

Вот шла уже вторая ночь плача по вождю. И уже на рассвете вышел Синебрюхов к толпе. Они набросились на него и очень быстро разорвали на куски, не дав ничего сказать.

Когда кто-то из люда выронил синебрюховскую голову, та покатилась по разваливающемуся асфальту, собирая пыль и песок в глаза и уши. Она остановилась благодаря стоявшему поблизости фонарю. Если бы мозг не умер, и глаза смогли бы передавать ему сигнал, то он обязательно бы понял, что к голове подошли девичьи ножки. Такие же пыльные и грязные.

Девочка подняла голову и приложилась к ней лоб в лоб. Стеклянные глаза Синебрюхова мертвенно отражали изумрудный взгляд девочки. Она с минуту стояла, играя с головой в циклопа.

— Господиии! Да уберите же вы ребенка отсюда! – завизжала какая-то женщина. – Вы посмотрите, что у нее в руках!

Высокая, гепатитно-худая женщина, больше похожая на бродяжку, подбежала к девочке и дала ей по рукам.

— Нельзя! кому говорят! брось!

И еще, и еще по рукам. Шлепки отрезвили толпу. Девочка в слезах убежала.

— Чья девочка?! – продолжила женщина.

— Да откуда ж мы знаем? – ответили в толпе. – Что мы к девочкам, что ли, приставлены?

Масса растягивалась, и через минуту не осталось ни одного. Толпа рассосалась. Только толстый мужик с дубовыми руками горланил, как заводной:

 

Солнце брызжет поднебесною зарей,

                             подметает мир горбатый домовой,

                                                       и прошла пора белесой синевы

                                                                        неподвластна нам задумка Сатаны…